— Так ты наконец признаёшь это, — произносит она.

— Ну да, — отвечаю. — Ты, сестрёнка, девка просто прелесть.

Её взгляд утыкается в пустое пятно на линолеумном полу, и она произносит:

— После всех этих лет — он признаёт это.

Такое называется терапия с разыгрыванием роли, хоть Ева и не в курсе, что всё не на самом деле.

Её голова по-прежнему выписывает лёгкие вензеля, но взгляд она переводит обратно на меня.

— И тебе не стыдно? — спрашивает.

Ну, думаю, раз уж Иисус мог умереть за мои грехи, то, полагаю, и я могу вобрать в себя немного за других людей. Каждому из нас выпадают шансы стать козлом отпущения. Взять на себя вину.

Мученичество Святого Меня.

Грехи каждого человека в истории камнем ложатся мне на плечи.

— Ева, — говорю. — Крошка, солнышко, сестричка моя, любовь моей жизни, ну конечно мне стыдно. Я был свиньёй, — продолжаю, глядя на часы. — Ты была такой горячей штучкой, что я слетел с тормозов.

Как будто мне охота копаться в этом говне. Ева молча пялит на меня свои гипертиреозные моргала, потом большая слеза выплёскивается из одного её глаза и прорезает пудру на сморщенной щеке.

Закатываю глаза к потолку и продолжаю:

— Ну ладно, я поранил твою ву-ву, но это было восемьдесят чёртовых лет назад, так что оставь всё позади. Двигай свою жизнь дальше.

Потом поднимаются её жуткие руки, тощие и жилистые, как корни дерева или старая морковь, и прикрывают ей лицо.

— О, Колин, — мычит она по ту сторону. — О, Колин.

Отнимает руки от лица, которое всё залито слезами.

— О, Колин, — шепчет она. — Я прощаю тебя.

И её лицо свешивается на грудь, дёргаясь от коротких вздохов и всхлипов, а жуткие руки тянут вверх край слюнявчика, чтобы протереть ей глаза.

Сидим молча. Боже, мне бы жвачку какую-нибудь. На часах у меня двенадцать двадцать пять.

Она вытирает глаза, хлюпает носом и ненадолго поднимает взгляд.

— Колин, — спрашивает. — А ты ещё любишь меня?

Все эти чёртовы старики. Господи-б…

Да, кстати, если вы не знали — я не чудовище.

Прямо как в какой-то проклятой книге, заявляю на полном серьёзе:

— Да-да, Ева, — говорю. — Да-да, сто пудов, думаю, что возможно пожалуй всё ещё тебя люблю.

Теперь Ева начинает хныкать, свесив лицо в руки, трясётся всем телом.

— Я так рада, — сообщает она, слёзы её падают прямо вниз, серая грязь с кончика носа капает точно ей в руки.

Повторяет:

— Я так рада, — и продолжает реветь, и чувствуется запах жёваного бифштекса по-солсберски, захомяченного в её туфлю, и жёваной курицы с грибами из кармана её халата. Такое — а медсестра, будь она проклята, в жизни не соблаговолит притащить мою маму с водных процедур, а мне к часу нужно вернуться на работу в восемнадцатый век.

Довольно трудно припомнить собственное прошлое, чтобы провести четвёртый шаг. Теперь оно перемешано с прошлым всех этих посторонних. Кто я на сегодня из адвокатов-поверенных — уже не помню. Разглядываю свои ногти. Спрашиваю Еву:

— Доктор Маршалл здесь, как ты думаешь? — спрашиваю. — Не знаешь, она не замужем?

Правду обо мне: кто на самом деле я, мой отец, и всё остальное, — если мама её и знает, значит, она слишком сдурела от чувства вины, чтобы рассказать.

Спрашиваю Еву:

— Может, пойдёшь поплачешь где-нибудь в другом месте?

А потом уже поздно. Поёт синяя сойка.

А Ева эта до сих пор не заткнулась, ревёт и трясётся, прикрыв слюнявчиком рожу; пластиковый браслет дрожит на её запястье, она талдычит

— Я прощаю тебя, Колин. Я прощаю тебя. Я прощаю тебя. О, Колин, я прощаю…